Колесникова Валентина Савельевна, член Союза журналистов Москвы. Родилась в Москве. После окончания филологического факультета МГУ имени Ломоносова много лет работала в периодической печати Москвы: в газетах «Вечерняя Москва», «Московский комсомолец», «Московская правда» и др., в журналах «Советская женщина», «Russian life», в последние годы — постоянно в журнале «Наука и религия». С 1993 года по 2000 год — на радио, вела авторские передачи «Праздники Руси Православной», «Имена в истории России», «Раритет в доме».
Валька моего детства
Война вошла в мое раннее детство не разрывами снарядов или пожарами. Просто в комнату вошла моя тетя. Было ярчайшее солнечное утро, видимо, конца июня или начала июля 1941 года. Мы с мамой только позавтракали. Тётя — она ходила к колодцу за водой — вошла и остановилась посреди комнаты. В руках она почему-то держала коромысло. А когда я посмотрела на нее, то даже испугалась: у нее было совершенно белое лицо и на нем остановились огромные черные глаза. Она смотрела не на нас, а куда-то в глубь себя, и сказала едва слышно:
— Вот к нам и пришла война. Немцы — в Ущерпье.
Это село было всего в пяти километрах от нашей деревни. Дальнейшее помню смутно и, кажется, больше из маминых рассказов. Мы — это тётя с дочкой, тоже Людой, и мы с мамой с невероятной скоростью, успев только что-то надеть на себя, выбежали из дома и помчались, как велела тетя, к околице. Там уже собрались все сельчане. Вернее, сельчанки с детьми: мужчин здесь не было. Молодых сразу после объявления войны призвали в армию, а старики остались дома. Сказав «будь что будет». Как мы бежали из деревни — не помню.
Но память высвечивает такую картину: еще светло, но день клонится к вечеру. Мы уже не бежим, а еле идем по густому лесу, без дорог и тропинок. Потом лес редеет, мы выходим на опушку, и я вижу огромное «поле» камышей, кажется, оно до самого неба. Камыши высокие, желто-зеленые и необыкновенно красивые. И только я принялась разглядывать эту красоту, как вдали послышались звуки автоматной очереди. Это я сейчас знаю, что автоматной, а тогда я слышала их впервые, и мне очень не понравились эти «трататашные» звуки.
Сельчане сгрудились на опушке леса. Все хорошо знали, что камыши росли на болоте, под ними — кочки, а между кочками, почти вровень с ними — болотная жижа.
— Что ж делать? — спросил кто-то.
Подумать не успели: автоматные очереди раздались совсем близко. Все врассыпную бросились к болоту, увязая в жиже и продираясь через высокие и крепкие камыши. Я помню прямо-таки хор криков и плачей детей. Они не хотели лезть в холодную черную воду, а матери, кто шлепками, кто уговорами, кто криками тащили их подальше от страшного автоматного «лая».
Мы с мамой потерялись — тети и сестренки не было видно. Моя 28-летняя мама, бодро шагнув в болото, даже пропела (правда, голос дрожал): — Камыши вы, камыши…
Бодро, чтобы не боялась я. А я — и помню это хорошо — почему-то совсем не боялась. И хотя болотная жижа была холодная, противная и доставала мне почти до подмышек, я, спокойно протискиваясь между камышей и кочек, донимала маму вопросами:
— Тут лягушки есть? А они какого цвета? А они большие или маленькие? А почему я их не вижу? Они спрятались? А если я поймаю лягушонков, куда мы их посадим? У тебя сачок есть? А почему ты его не взяла?
У меня с тех пор, как я научилась ходить и говорить, была необъяснимая и непонятная даже сейчас страсть к лягушкам. Когда меня привозили к тёте в деревню в прошлый предвоенный год, я пропадала на пруду, вылавливая сачками самых маленьких и самых красивых желто-зеленых лягушат, складывала их в специально для меня сплетенную дядей ивовую корзинку с круглой крышкой, а потом приносила домой и обряжала их в кукольные платьица и разноцветные лоскутки, уверенная, что им очень холодно и их надо согреть.
Пока я досаждала маме «лягушачьими» вопросами, мы успели отойти от опушки леса метров на 250, а фашисты теперь уже были на ней. Мама потом рассказывала, что, оглянувшись, увидела через камыши, что они полукругом выстроились у края болота и взяли на изготовку автоматы. В следующую секунду раздалась такая автоматная канонада, что мама легла на кочки, закрывая собой меня. Я помню крики и стоны тех, кто не успел или не догадался так низко пригнуться. Они остались в том болоте.
А мы продолжали, когда стрельба стихла, — бежать, плыть, ползти — как назвать движение по холодной даже летом жиже: то на коленках, то ползком, то согнувшись почти втрое?
Наконец мама сказала:
— Стоп. Дальше не пойдем, там трясина.
— Что это — трасина? — полюбопытствовала я.
— Это страшное болото.
— Почему?
— По нему не пройдешь, а сразу утонешь.
Пока я размышляла над услышанным, мама тихонько позвала:
— Эй, люди!
В ответ шелестели только камыши. И автоматы не строчили, и дети не кричали и не плакали. Мама вздохнула:
— Далеко мы с тобой забрались. Может, и фашисты уже ушли?
И вдруг где-то в отдалении громко заплакал ребенок. В ту же секунду застрочили автоматы.
— Понятно, — сказала мама. — Нам отсюда не уйти, пока фашистам не надоест торчать у болота. Будем устраиваться.
Она ползком обследовала ближние кочки, выбрала самые высокие. Около них росла осока, и на кустики осоки можно было сесть — тогда в воде были только ноги, а голова не возвышалась над кочкой. По камышам стреляли на уровне кочек.
— Ну-с, дочь моя, будем играть в болотный дом?
— Хорошо, — обрадовалась я. — Только жалко, что моих лягов нет.
— Может, и к лучшему. Чем бы мы их кормили? Еды я взять не успела.
— Да, — согласилась я. — Туго тебе придется. Ты ведь любишь покушать!
Мама засмеялась:
— А ты?
— Я вообще могу не кушать, — уверила я ее.
Действительно, я ни разу не попросила есть за все
три дня и три ночи, что мы просидели в этом камышовом болоте. И ни разу не закапризничала. Вероятно, в детях гораздо больше соприродности, благоразумия и даже выдержки, чем это принято считать. Или, может быть, эта детская способность проявляется только в экстремальных случаях? Хорошо помню, как холодно и страшно было в первую ночь, хотя мама держала меня на руках и пыталась согреть своим телом — вся одежда была мокрой. То и дело строчили автоматы — иногда, наверное, для острастки, но чаще на детский плач и крик:
— Мама, дай хлебца!
В болото входить фашисты боялись, но и с опушки леса автоматными очередями сумели погубить немало детей и взрослых.
А мы с мамой уже на следующий день обжились в нашем болотце, огороженном четырьмя кочками. Я то восседала на маминых коленях, то принималась «гулять» — осторожно, пригнувшись, — между другими кочками. И не без пользы. Я обнаружила, что если аккуратно вытаскивать молодые средние побеги осоки, чтобы не оборвались кончики — нежно-зеленые, даже белые, то их можно есть. Они вкусные и еще жажду утоляют
— Сразу — и попьешь, и накормишься, — сказала я маме.
Мама оценила мое открытие, и мы устраивали «всамделишные» завтраки, обеды и ужины из осоки. А из ее верхних зеленых побегов я не уставала делать колечки — на мамины и свои пальцы. А еще мы с мамой шепотом пели наши любимые песни, она по нескольку раз рассказала все сказки, которые знала, а потом стала сочинять и сама. Иногда мы придумывали сказки вместе — и не было в них ни войны, ни фашистов, ни автоматных очередей, ни холодной болотной жижи.
Постепенно к нам стали подползать сельчане. К середине второго дня вся деревня, кроме погибших, была в сборе. Я всем рассказала о нашем с мамой «мономеню». Женщины и плакали и смеялись, а дети все же просили хлебца, только теперь шепотом.
Совет матерей закончился грустно: никто в этих местах не бывал — мы отбежали от деревни километров на семь-восемь. Все только слышали, что за «нашим» камышовым болотом тянется километра на два трясина. Что слева и справа — не ведали. Все плакали. Я помню какие-то безнадежно-пустые глаза крестьянок, из которых беззвучно катились слезы.
На четвертую ночь нашего болотного сидения свершилось чудо. Было полнолуние — мощное, красивое, как это бывает летом (с тех пор я обожаю летнее полнолуние). И вдруг откуда-то — с левой стороны болота — все услышали негромкий, но отчетливый мужской голос:
— Тихо ползите на лунный круг. Кончится болото, выползайте на луговину. Я жду вас там.
И мы выползли. Мужчина — он был комиссаром партизанского отряда — где ползком, где пригнувшись, повел нас к реке. Мама посадила меня на спину, приказав крепко держаться за ее плечи и шею. Но я то и дело соскальзывала и сжимала ей горло.
— Людочка, — задыхаясь говорила мама, — не дави мне горло, держись за плечи.
Я хорошо помню эту «скачку» по неровной луговине, залитой лунным светом и задыхающийся мамин голос, просящий — в который раз! — не давить ей горло.
Помню, как оказались на высоком берегу реки, а потом на попах сползали, стараясь не шуметь, вниз, к лодке.
Последнее, что отчетливо запечатлелось в памяти, — черная, стремительно несущаяся мимо берега река, которая прямо-таки грозно отсвечивала под луной. Она казалась мне живым существом, и я сказала маме:
— Какая эта река злющая!
Пока мы ждали своей очереди переправляться, я заснула, и проснулась на следующее утро уже в партизанском отряде. Навсегда врезалось это утро в память: густой белый туман, который, казалось, заполнил все вокруг. Я вылезаю из теплого стога сена, и какая-то тетя дает мне кружку тоже теплого парного молока.
А днем все мы вернулись в деревню. Слава Богу, фашистов в ней не было: первый месяц войны многие деревни Брянщины были для них только перевалочными пунктами. А для нас с мамой кончился «деревенский» период войны. Тут мне надо объяснить вот что.
Мы оказались в деревне потому, что мама со мной приехала из Москвы в отпуск, к своей любимой сестре и моей любимой тёте, в середине июня, папу мы ждали в июле, а в августе вместе собирались вернуться в Москву. Беда, известно, одиночества не любит: сообщение о войне совпало с болезнью мамы. Вырвавшись из города, она, как в детстве, походила босиком по утренней росе, попила ледяной колодезной воды в жару и свалилась с тяжелейшим воспалением легких. Когда она смогла вставать, о возвращении в Москву не могло быть речи: на Брянщину катились гитлеровские войска, от отца перестали приходить телеграммы. Было ясно: не сегодня — завтра непривычное слово «оккупация» станет страшной реальностью.
Мама после возвращения из «нашего болота» отправилась в районный городок, где прошла ее юность и откуда уехала в Москву в начале тридцатых годов. Как-то быстро ей удалось устроиться на работу и даже получить крохотную, девятиметровую комнатку в бывшем купеческом особняке. Дядя привез меня к ней в город на телеге — это я тоже хорошо помню. Моей соседкой в этом доме-особняке и была отчаянная девчонка Валька.
Валька была моей сверстницей, озорной и доброй, справедливой и забиякой, фантазеркой, хохотушкой и модницей. А еще у этого пятилетнего существа было врожденное чувство красоты и природная грация. Моя привязанность к ней была безграничной. Целыми днями мы были одни: наши матери работали. Моя — поваром в столовой, а Валькина — разнорабочей на ТЭЦ. А мы, будто назло войне и оккупации, жили в мире своего детства. Только мир этот находился внутри другого — большого и опасного, который, смещая пространство и время, неестественно взрослил нас. Первые же дни оккупации продиктовали недетский закон: избегать любой встречи с фашистами. Мы научились нырять во дворы и подъезды, затаиваться за углом, стоило услышать ненавистную речь или звук шагов в кованых сапогах… Воспоминания, как кадры еще не смонтированного фильма наплывают и показывают разные дни и месяцы того страшного 1941-го…
* * *
Я почему-то представляла, что мой папа воюет в Москве. Этим и воспользовалась коварная Валька, озорства и выдумок которой боялись даже «большие» — восьмидесятилетние мальчишки. Однажды в лютый декабрьский день мы, до глаз закутанные в платки, отправились кататься с горки неподалеку от маминой работы — она приказывала днем подходить к окнам столовой, чтобы видеть: я жива-здорова, а иногда умудрялась сунуть нам в карманы хлеба или картофеля, если зазевается немецкий солдат-охранник. Мы вволю накатались и стали похожи на два снежных кома. Мама из окна погрозила пальцем, и мы проворно двинулись к дому.
— А я колдовать умею, — заявила Валька и оглянулась на нетерпеливо переступавшего с ноги на ногу, видимо, до костей продрогшего часового, который в это время заглядывал в окно кухни. — Хочешь, этот немец войдет сейчас в столовку?
Я не успела оглянуться, как солдат нырнул в дверь.
— А папку в Москве хочешь увидеть? — не дала мне опомниться Валька.
— Хочу! — закричала я, уверовав в колдовство.
— Сначала лизни эту ручку, — показала Валька на железную скобу закрытого магазинчика, у которого мы стояли.
В несколько следующих минут нас окружили люди. Кто-то отдирал от скобы мой язык, кто-то уговаривал не реветь так громко, а то немцы услышат, кто-то пытался врачевать. Валька сначала испугалась, увидев мой вспухший окровавленный язык, и убежала, но потом вернулась и доставила меня, уже сумевшую затолкать несчастный язык в рот, домой. По дороге я то решала завтра же ее побить, то навек раздружиться, но потом вспомнила про нее хорошее. Летом мы играли в парикмахеров. Ножницы были острые, но слишком велики для нас. Смеялись и сердились наши матери, разглядывая рваными клоками выстриженные волосы, хохотали соседи и дразнили ребята. Но Валька никому не сказала, что в парикмахерском порыве я надрезала ей правое ухо. Оно долго болело, но Валька терпела и только свой зеленый фетровый беретик сдвигала на потерпевшее ухо…
…В первые месяцы войны этот городок — всего в нескольких десятках километров от Белоруссии, был уже тылом врага и превратился в перевалочный пункт немецких частей. Фашисты устремлялись отсюда на восток и север страны. Но законы оккупированной территории установились прочно. Из местных назначили бургомистра, на стенах домов висели грозные приказы, лучшие здания центральной — Красной до войны — улицы отвели под гестапо, комендатуру, военные и хозяйственные службы, а недолгое пребывание очередного фашистского подразделения завершалось одинаково — расстрелами, облавами, арестами. Как на всей нашей земле, не мирились жители этого городка с жестокой долей. Очень быстро было организовано подполье, создан партизанский отряд в окрестных лесах.
В начале ноября 1941 года очередная немецкая часть двинулась из города, другая не успела подойти, и в канун 7 ноября город, казалось, принадлежал самим жителям. За все первые месяцы войны наговорились они: на улицах, на стихийно возникшем на центральной площади рынке, на домашних вечеринках. Понимали: завтра для каждого может и не наступить. Как и у кого мы гостили, — не помню. Но мама взяла с собой и Вальку. Ее мама работала в ночную смену — ТЭЦ партизаны не взрывали, надеясь, что войне вот-вот конец. Из гостей шли не спеша. Мама рассказывала про парад на Красной площади 7 ноября прошлого года — как они с папой стояли на гостевых трибунах, как было красиво:
— И вот маршал выезжает на белой лошади из Спасских ворот. Бойцы стоят — не шелохнутся. Все замерли, и только слышно, как копыта лошади по брусчатке — цок-цок. Дальше расскажу завтра, — говорит мама.
Мы стоим у нашей калитки.
— Нет, нет, сегодня, — галдим мы с Валькой. — Ну пожалуйста, тетя Дусенька, ну мам…
— Занукали, — смеется мама. Ей и самой хочется вспомнить и еще раз пережить праздник. — Давайте уляжемся, и я дорасскажу.
Она велит нам лечь на мою кровать, но мы снова канючим, что хотим с ней, а то не будет слышно, что потом перебежим к себе. Мама снова соглашается. Мы теплыми комочками окружаем ее, и через минуту засыпаем одновременно, не договорив и не дослушав. Просыпаемся мы тоже одновременно: от страшного грохота и воя. Сыплются стекла, с петель срывается дверь, комната заливается всполохами яркого света, а в окно летят какие-то темные железки разной величины и формы и грохаются на пол. Мы сидим на постели, я и Валька крутим головами — смотрим то на железный дождь, то на маму. А она, понимая, что помощи ждать неоткуда, что от осколков спасает пока только простенок, что путь к бомбоубежищу отрезан и мы обречены, прижала к груди наши головы и громко крикнула:
— Господи, помоги! За что погибнут эти малышки? Смилуйся, Владыко!
Голос ее заглушили близкие разрывы, вой пикирующих бомбардировщиков, грохот, ад и новый град осколков из окна. И тогда мама сделала то, что было, видимо, хоть какой-то надеждой спастись: сгребла нас с Валькой и забросила под кровать. Она кое-как забаррикадировала изголовье кровати, решив, что, если не загорятся, осколки застрянут в перьевых подушках, а пружинный матрац будет неплохой крышей, и нырнула к нам.
Такой бомбежки город не знал за все годы войны. Три с половиной часа расчищали себе жизненное пространство фашисты. Мы не хныкали, да и страха особенного не испытывали. Мама все время заставляла нас ползать под кроватью, прижимаясь к стене. Мы думали, что игра такая, чтобы не скучать, и добросовестно в неё играли. Но, оказалось, мы повторяли страшные мамины мысли: «Если лицом к окну, их может убить наповал, а если ногами — то только ранить»… Мы, сопя, переползали. «Нет уж, если с детства станут инвалидами, пусть лучше наповал», — снова переползание. Вслух она не молилась и не плакала. Она работала, она боролась за нашу жизнь, не думая о своей. На рассвете, когда бомбежка кончилась, мы долго выносили осколки, а потом решили пойти посмотреть, что стало с городом.
— Мамочка, ты волосы мелом измазала, — заметила я. Мне очень нравилась ее коса, и я мечтала о такой же. Мама взглянула в зеркальце — оно уцелело в простенке, похлопала по волосам, но мел не стирался. Горько прошептала:
— А я не верила, что седеют в одночасье…
* * *
Однажды летом мы с Валькой зашли в какой-то двор и, как с горки зимой, принялись кататься с деревянной крыши погреба. Когда, накатавшись до одури, уже собрались уходить, поглядели друг на друга и увидели, что штанишки изорваны в клочья, а крыша, хотя и отполировалась дождями и солнцем, оставила в наших попках множество заноз. Подумать, что теперь будет дома, не успели: из-за сарая вылетел вдруг немецкий солдат и наставил на нас автомат. Храбрая Валька сделала жалостливую гримаску и, повернувшись, чуть нагнулась. Из-под ее коротенького платьица выглянули и изодранные штанишки, и утыканная занозами розовая попка. Солдат сначала опешил, а потом захохотал. Он издавал то басовитые, то визгливые звуки. Появилось еще несколько солдат, и двор огласился гоготом. Немцы, как купол, поворачивали нас, разглядывая многострадальные попки, и неутомимо гоготали. Неизвестно, сколько бы это продолжалось и чем закончилось, если бы Валька не заявила решительно:
— Хватит ржать, нам надо штаны переодеть, а то от мамы влетит, — взяла меня за руку, и мы степенно удалились.
Бедные наши матери! Сколько пришлось пережить им, совсем молодым, оставшимся с детьми в занятом врагом городе, где одного указания «жена командира, красноармейца» или «ребенок коммуниста» было достаточно, чтобы быть расстрелянным. Нет такой меры мужества, чтобы мать перестала бояться за дитя, особенно когда смерть так открыто смотрела им в очи ежедневно, ежечасно. Мы же устраивали им дополнительную пытку. Валькина фантазия и моя готовность к авантюрам заносили нас в далеко небезопасные места и события.
…Как-то мы забрели на край города и увидели старый колодец-сруб. Наверху на цепи висело ведро. Валька решила узнать, где в колодце прячется эхо. Она села в ведро, я осторожно опустила ворот. И минуты не прошло, как Валька объявила:
— Нету тут эхи.
Крутить ворот вверх, когда она крикнула «Тяни!», сил у меня не хватило. Если бы не сообразительность, приобретенная в нашей походной жизни, и я отпустила ворот, спасти Вальку не удалось бы. Но я цепко висела на ручке ворота и громко орала:
— Спасите, Валька утопывает!
Вечером, когда вытянувший Вальку из колодца старик привел нас домой, матери наши уже успели набегаться по улицам и нареветься. Вальку мать отлупила, а потом стала поить чаем с малиной, а моя мама, всхлипывая, спросила:
— Может, мне обменять тебя на нормального ребенка?
Приключениями был полон каждый наш день. Но после трепок и слез мам мы старались быть к их приходу дома. Иногда же забирались слишком далеко, и тогда нас снова искали и плакали — ведь каждый день гибли люди, звуки автоматной очереди то и дело врывались в звуки дня, вечера, ночи. Соседние старухи, завидя нас, крестились и скорбно вздыхали:
— Дай, Бог, деток, дай, Бог, счастья!
Но из-за этих-то радетельных старух снова был переполох в нашем доме. Бабки решили внести посильный вклад в наше воспитание и очень тонко к нам подошли:
— Деточки, папы-то ваши воюют. Вот вы пойдите в церковь, помолитесь, попросите у Боженьки, чтобы они были живы-здоровы. Только хорошенечко помолитесь, на коленочки встаньте и поклоны бейте.
Они показали, как надо креститься и стоять на коленочках, как бить поклоны, и добавили:
— Попросите еще у Боженьки, чтобы дал вам разуму и озорства убавил.
Погладили нас по головам бабки и направили в церковь. И ни им, ни нам не пришло в голову, что наступал вечер и вот-вот должны были вернуться наши матери. Бабки разошлись по домам, и родительницы вдоволь намучились, пока не узнали, где мы. Мама рассказывала потом:
— В церкви полутемно, горит несколько свечей. По углам молятся старухи, а у самого алтаря на коленках стоят обе наши красавицы, что-то шепчут. Потом крестятся, бухают головами о деревянный пол, помпоны на шапках подскакивают, потом обе дружно поднимают голову, трут ушибленные лбы, снова шепчут и крестятся…
Наш благой порыв Вальке не помог. Мать снова ее от-лупила. А моя снова беседовала со мной и в заключение печально справилась:
— Почему ты хочешь, чтобы у меня разорвалось сердце и я умерла?
«Эх, лучше бы она меня отлупила!» — подумала я тогда.
* * *
А еще на «ленте» моей памяти слова: «Хлеб. Дина. Война». Это по сути символы моего детства, того страшного и удивительного времени, когда люди сражались не только против нелюдей, но и за людей…
Городок, где застала нас война, три столетия назад (официально — в 1701 году) возник как поселение евреев и старообрядцев. Начали обживать его, спрятанного в дремучих брянских лесах, гонимые старообрядцы. А спустя примерно столетие расселились и завели торговлю другие гонимые с Украины, Белоруссии и Польши — евреи. Жили они мирно, но обособленно. У каждого были свои обычаи, вера, дела. В городе шла служба в двух старообрядческих и одной православной церквах и синагоге. Много тяжких испытаний пережил город за свою историю, но самыми страшными были сентябрьские дни 1941 года, когда фашисты начали «переселение на новое место жительства» евреев, а потом устраивали облавы на не поверивших в «переселение»…
Помню, как меня разбудило тихое и настойчивое постукивание в окно. Мама бесшумно выскользнула во
двор, с кем-то тихо поговорила, потом звякнули ключи, все стихло, а через некоторое время мама вернулась.
— Ма, кто это?
Мама села ко мне на кровать.
— Ты у меня озорница, но ведь умная и добрая девочка, да? Знаешь, что фашисты убивают людей? Если ты проговоришься кому-нибудь, даже Вальке, то убьют и меня. — Она не дала мне запротестовать и, полуобняв за плечо, продолжала: — Тетю Зину арестовали, а Диночку, ее дочку, спрятала их домработница Маруся. Е1о теперь Диночке нельзя там оставаться и ее привели к нам. Она поживет у нас в сарае несколько дней, а ты будешь ее сторожить. Только умненько, хорошо? К сараю не подходи, играй с Валькой неподалеку. Я оставлю Диночке еду на день, а ты со двора — ни шагу. Поняла? Я завяжу тебе горло, будто у тебя ангина, чтобы не удивились, почему это моя путешественница дома. Ты все поняла и запомнила?
Я не подвела. Мы играли с Валькой во дворе, и из со-страдания к моей «ангине» она угостила меня довоенным медом. Через три дня Диночку отправили к другим людям (много лет спустя она приезжала к нам с мужем и сынишкой).
А мы с Валькой стали участницами совсем опасного приключения, и организатором его была… моя мама. Однажды мы, как всегда, подошли к окнам маминой столовой. Часового не было. Мама сделала знак войти. В закутке у дверей она быстро сунула нам под пальтишки по краюхе хлеба:
— Крепко держите, но чтоб видно не было. Ждите меня на углу.
Она повела нас в глухую улочку, тихо и ласково говоря:
— Вы уже большие, мои девочки. Очень опасное дело нас ждет, но ведь вы ловкие, быстрые, хитрые, да? – Мы зашли в тупик между сараями, и мама, расстегнув наши пальто, повязала нам на шею платки, как это делают, когда подвязывают больную руку. Потом, ломая хлеб небольшими кусками, стала их аккуратно и плотно укладывать в наши платки-люльки и объяснила:
— Сейчас по Красной улице поведут наших пленных бойцов. Они были ранены, и фашисты захватили их. Охрана будет небольшая. Народу соберется много — а вдруг там будет чей-то папа или брат, сын? В толчее мы и раздадим бойцам хлеб. А вы маленькие, между ног-то и проскочите! Бойцы очень голодные — их не кормят. Ничего не бойтесь — я близко буду. Только подальше от охранников держитесь.
Она застегнула наши пальтишки только на две верхние пуговицы, чтобы ловчее доставать хлеб, и мы стали похожи на упитанных матрешек.
— Помните, дальше от охраны, — повторила мама. — Хлеб класть бойцам в руки, чтоб ни кусочка не упало, поняли? Ну, с Богом!
Все прошло, как она рассчитала. Охранники нас и не заметили. Они прикладами оттесняли толпу женщин от пленных бойцов. Мы быстро и проворно рассовывали хлеб в руки, — не увидев лиц, нечеловеческой тоски и боли в глазах плененных. И страшно совсем не было.
Валька ничего не сказала своей матери. Моя мама тоже не отважилась: ведь она жертвовала чужим ребенком, как своим, а что, если?.. Но об этом она просто страшилась думать. Надо сказать, что между нашими матерями сложились непростые отношения.
Наше появление в доме Валькина мать встретила очень настороженно. Не потому, что мы ей не понравились. Просто она боялась новых людей и всяких перемен. Выросшая в старообрядческой семье в деревне неподалеку от города, она вышла замуж по любви за рабочегоТЭЦ, неверующего — без согласия и благословения родительского. Родители прокляли ее, а все родственники откровенно желали ей бед и несчастий. Она же, осенив себя двуперстным крестом, попросила: «Помилуй, Господи!» и зажила по-своему. Наступили в ее жизни светлые дни, родилась Валька. Было у нее шесть лет счастья. Правда, не успела она обрасти друзьями, как не успела получить какого-нибудь образования. Война вошла в ее жизнь не только общей бедой, но и острым одиночеством после ухода мужа на фронт. Во всем городе у нее не было никого, кроме прежних единоверцев, к которым она боялась и не хотела обращаться. Боялась обращаться и к Богу, волю которого, как и волю родительскую, нарушила. Весь мир, вся жизнь и любовь ее сосредоточились на Вальке, но мне не привелось хоть однажды увидеть ее ласку или услышать ласковые или нежные обращения к дочке. Внешняя суровость была ее броней и одновременно растерянностью перед жизнью. На мою мать она смотрела изучающее и исподлобья, а меня полюбила, я почувствовала это сразу. Когда меня привезли из деревни, она стояла на крыльце. Я протянула ей ржаную лепешку, что испекла мне на дорогу тетка, и сказала:
— Меня зовут Люда маленькая, а эта лепешка очень вкусная. А вас как зовут, тетя?
Она назвалась, а я тут же перевела:
— Вас зовут тетя Пашечка!
С моей мамой, как и с другими соседями, Пашечка почти не общалась. И только общая тревога за нас с Валькой постепенно стала растапливать замкнутость тети Пашечки. Ее трогало, что мама делится последним куском с Валькой, что добра и ласкова с ее дочкой и не набивается в друзья. Но сердце тети Пашечки прикипело к нам после той страшной бомбежки. Она работала в ночную смену. Мама взяла Вальку в гости, потом оставила у нас ночевать. А в их комнате в ту ночь прямо над Валькиной кроватью обвалился потолок. Тетя Пашечка не благодарила, только сказала:
— Спасительница. Спаси и тебя, Господь!
До сих пор во всем городе, кроме Вальки, был у нее единственный кумир, человек, свято чтимый, — доктор Вишневский. Перед самой войной, весной, он спас Вальку, умудрившуюся заболеть сразу корью, коклюшем и свинкой, от неминуемой смерти. Об этом докторе, его искусстве и золотом сердце ходили легенды, и не было, вероятно, в городе семьи, где не молились бы за его здоровье, не желали благополучия и где не рос бы его «крестник» — спасенный, вырванный у недуга малыш…
Так вот Валька ничего не сказала матери об «операции «хлеб». Та узнала как-то сама. Ночью я услышала обрывки разговора. Тетя Пашечка страшно сердилась и упрекала маму, которая долго молчала. А потом спросила:
— А ты не пошла, если б узнала? Я ж прикинула — риску почти никакого.
— А с еврейской той девчонкой? Кто она тебе? Узнали б — и тебя, и твою Людку, и нас с Валькой постреляли.
— А если б на нас такую облаву устроили? Неужели ты мою Людку не спрятала бы? А риск — сейчас риск вообще жить, сама знаешь…
Они понизили голоса и снова что-то доказывали друг другу.
— Значит, и с комнатой он помог? — снова заспрашивала тетя Пашечка. — Думала я сначала, что у тебя шашни с мужиком этим: по ночам лазит. Разглядела потом — это ж предисполкома, только с бороденкой.
Мама спросила о чем-то.
— Да догадалась я, когда ты про облигации, будто невзначай, спросила. Они ж теперь партизанам, как деньги, нужны. Значит, думаю, от них он. — Она засмеялась. — Потеха была на тебя смотреть, когда в ящике-то кухонном ты облигации увидела! За Вальку я испугалась, вот и отказала тебе. А потом подложила: свои да на ТЭЦе насобирала у надежных людей.
И снова тихо бубнили их голоса.
— Не миновать нам с тобой, девка, к партизанам подаваться. Не миновать! — последнее, что услышала я, засыпая. И вообще последнее, что услышала из уст тети Пашечки…
Когда мы проснулись в то утро, дома никого не было. Мы проглотили завтрак и отправились, как велели нам вчера, на огороды. В конце нашей улицы за разбомбленными домами остались огороды. Если покопать, можно было найти картофелины, а то морковь или свеклу. Все произошло без нас, и видели это из-за занавесок и слышали только соседи ближнего дома…
Тетя Пашечка хлопотала во дворе: вынесла стол, поставила на него старый самовар. Из дома неслись аппетитные запахи. Она уже побывала на базаре — они с мамой решили «шикануть» и купить на общие деньги мяса. Вечером, когда вернется с работы мама, и перед уходом в ночную смену тети Пашечки предполагался торжественный ужин. Видимо, ночное объяснение, радость обретения друга в жестокой сумятице войны требовали выхода. Они нашли такой. Тетя Пашечка засучила рукава и принялась чистить самовар. Какое торжество без чаепития?
В это время на улице раздались автоматные очереди, топот ног. Приоткрытую калитку толкнули, и во двор вбежал доктор Вишневский. Он был в белом халате, из кармана торчал стетоскоп, в руках сжимал недописанный рецепт. На лице доктора не было ни страха, ни растерянности — скорее досада и усталость.
— Нельзя ли где-то спрятаться? — спросил он почти буднично.
Тетя Пашечка не сразу связала выстрелы с его появлением, а поняв, так и держа самовар в руке, показала на дверь террасы:
— Туда! Открой подпол, Яков Маркович, там ход — выйдешь на Извозную, к речке. Да халат скинь! — Последние слова заглушил топот, в калитку ломились черномундирныедокторовы преследователи.
Тетя Пашечка, заслонив спиной дверь террасы и подняв над головой самовар, закричала:
— Ну, чего надо, выродки?
Гестаповцы, не поняв, что у нее в руках, отпрянули: высокая крепкая баба, рукава засучены, да еще с бомбой. Но разобрались скоро — она не успела запустить «бомбой» в чью-нибудь голову. Автоматная очередь прошила и ее грудь, и самовар…
Какой-то парень выловил нас с Валькой на огородах. Вечером мы встретились с моей мамой у знакомых. Потом был снова партизанский отряд. Несколько первых дней доктор Вишневский носил Вальку на руках, баюкал, поил какими-то травами, и она перестала, наконец, плакать и заговорила. А потом мы жили в дальнем лесничестве. Позднее, когда город освободили, вернулся раненый Валькин отец. Вместе сходили на тётипашечкину могилку. Некоторое время спустя мы уехали в Москву к моему, тоже раненому, папе. И была целая жизнь. Валька помнится, но из далекого далека.
А мое военное детство, чем дальше оно уходит в глубины времени, как ни странно, становится все ближе, ярче и чаще вспоминается. Это всегда живая память сердца. Но с трудом верится, что нам, бесстрашным озорницам из года 1941-го, было всего пять лет и что назло фашистам и фашизму мы выжили в этой чудовищной войне.
Валентина Колесникова
